top of page
Фото автораБорис Минаев

Разговор на «Пушкинской»

Читайте материал полностью в четвёртом номере «Тайных троп».

Папа и мама в 1970-е годы (то есть до смерти папы) много общались с папиной сестрой Сильвой и всей её семьей.

Мы бывали у них в гостях, они бывали у нас. Общие застолья, дым сигарет, сладкий лимонад, салаты, заливная рыба, от еды можно было уснуть, настолько её было много, и я обожал эти праздники. Из тёти-Сильвиного шкафа я таскал какие-то книжки. И только одно меня немного напрягало — с какого-то момента моя тётя стала активно интересоваться, чем именно я собираюсь заниматься в жизни после окончания школы?

Мне до окончания школы ещё было плыть и плыть, я даже не знал, сумею ли я вообще дождаться этого благословенного момента, или брошу всё и убегу из дома, настолько школа была для меня невыносима, но я угрюмо отвечал, что хотел бы писать. «А писать, это что?», — пытливо спрашивала меня тётя, закуривая очередную сигарету. «Какая это профессия? Писатель?»

— Наверное, писатель, — угрюмо отвечал я, глядя в сторону.

— Но это же не профессия…Ты же это понимаешь? — спрашивала тётя. — Может, журналист?

— Да! Журналист! — подхватывал я. Я вообще-то не представлял себе, что это за профессия. Папа в разговорах со мной исходил из того, что журналист – это скучный дяденька из многотиражной заводской газеты, который пишет «какую-то ерунду» о передовиках производства.

— А почему ерунду-то? — спрашивал я папу.

— Да потому что! — говорил папа. — Уж поверь мне!

Он был директором фабрики, и не верить ему у меня не было оснований.

— А я не буду о передовиках! — упрямо отвечал я. — Я буду ездить за границу, как в фильме «Журналист».

— А… — усмехался мрачно папа. — Ну давай. Попытка не пытка, как говорил товарищ Сталин.

— Пап, знаешь что! — но он не выдерживал этого разговора и уходил от меня.

Однажды случилось нечто важное. Пока я был в школе, тётя Сильва зашла к нам домой (я, честно говоря, не помню, зачем, наверное, просто была в нашем районе по делам) и кое-что оставила для меня.

— Вот, тут тебе тётя Сильва оставила, — сказала мама осторожно и протянула мне вырезку из газеты «Вечерняя Москва».

Заметка оказалась совсем маленькая, буквально в один абзац, она целиком уместилась в ладони, и, как я потом понял, была напечатана на последней, четвёртой, полосе, в разделе объявлений, рядом с некрологами и сообщениями о юбилеях. (Такие заметки в «Вечёрке» тогда можно было напечатать за деньги.)

«Школа юного журналиста при журфаке МГУ имени М. В. Ломоносова объявляет приём абитуриентов….»

Я вертел в руках эту газетную вырезку и не знал, что с ней делать.

— Ну ты чего насупился-то? — весело сказала мама. — Это ж твоя мечта: писать! Иди в фотоателье (требовалось принести с собой две фотографии 3 на 4), бери свидетельство о рождении и отправляйся писать сочинение. В субботу.

— Когда? — изумился я.

Мне казалось, что все эти мучительные разговоры с тётей Сильвой касаются какого-то очень далёкого будущего.

А тут суббота!

Там ещё было написано, что первый тур вступительных экзаменов — сочинение. Сочинения я писать любил (это, собственно, был практически единственный жанр, в котором я тогда выступал, другие свои опусы, однажды перечитав, я мелко порвал и выбросил в помойку). Ну сочинение, так сочинение.

…На журфаке МГУ я никогда до этого не был.

Нас завели в так называемую 102-ю аудиторию — огромный, просто какой-то невероятный по размерам (как мне показалось) зал с поблёкшим портретом Ломоносова над кафедрой, рассадили так, чтобы мы не сидели рядом и не заглядывали друг другу через плечо, и велели писать на тему: «Эхо войны».

…Вообще бывает так, что какая-то сущая мелочь, буквально какая-то ерунда — определяет всю твою дальнейшую жизнь. Так было с этой вырезанной ножницами заметкой из «Вечерней Москвы».

Она, в общем-то, решила мою судьбу. Определила её на долгие годы вперёд. Хорошо, что тётя Сильва стала читать в тот день отдел объявлений на четвёртой полосе «Вечерней Москвы» (наверное, её заинтересовали какие-то некрологи, а может, и юбилеи) — затем взяла ножницы и вырезала заметку для меня.

Там, в школе юного журналиста, я встретил свою будущую жену Асю, встретил Морозова и Иру Горбачёву (которых, в свою очередь, познакомил с Фурманом, что тоже имело большие последствия), встретил Андрея Максимова и других людей, с которыми потом уже многие годы не расставался.

В частности, встретил я там и Славу Лапшина.


Вообще школа юного журналиста при МГУ, как и другие «подготовительные курсы», была делом на тот момент очень прогрессивным. Твоё туманное будущее вдруг начинало обретать конкретные черты — ты хотя бы понимал, где этот самый журфак находится, как он выглядит, что на нём преподают, кто там учится. Что это не какие-то инопланетяне, а живые люди. Все «преподаватели» в ШЮЖе сами были студентами. Дисциплин у нас было две — «специальность» и «русский язык и литература». По русскому в нашей группе была Татьяна Спартаковна, она установила между собой и нами подчёркнутую дистанцию, разговаривала очень свысока, поскольку считала, что с нашим русским и с нашей литературой делать на журфаке МГУ вообще-то нечего. Надо сильно тянуться за знаниями, а мы вместо этого «строим шашни», курим на галерее, прогуливаем занятия и вообще делаем чёрт знает что. Будучи сама ещё юной студенткой, Татьяна Спартаковна чувствовала себя уже настоящим преподом.

По «специальности» у нас был Слава Лапшин.

Он, как правило, вообще ничего не рассказывал. У него была такая особенность — совершенно свободный и раскованный в разговоре один на один, он довольно стеснённо чувствовал себя на публике.

Поэтому Слава или просто писал на доске тему эссе и ждал, пока мы все свои опусы напишем и сдадим листочки, либо приводил кого-то «со стороны», который разбирал эти сочинения вместе с Татьяной Спартаковной (она разбирала ошибки, а «кто-то» — содержание). Или же он приводил какого-то журналиста, который нам рассказывал, как устроена, к примеру говоря, редакция газеты.

И как правило, это были интересные люди.

По «специальности» иногда бывали лекции для всего потока — нас опять собирали в 102-й аудитории под неяркими люстрами и блёклым портретом Ломоносова. Туда приходил такой Иосиф Дзялошинский, например, и рассказывал о социологии. Начал он, правда, с трудов молодого Маркса — он так и сказал: «молодой Маркс», тогда я впервые осознал, что Маркс тоже был молодым и мог, по идее, писать какие-то интересные вещи. Дзялошинский пересказывал нам всякие важные книжки — Юрия Давыдова, например, говорил про «новых левых» на Западе и про социальные страты.

Я пытался запоминать, записывать, но голова моя была устроена таким образом, что вся эта машинерия мысли, которая так и пёрла из маленького уверенного в себе Дзялошинского, меня как-то обтекала, и я вновь проваливался внутрь себя.

Я пытался привыкнуть к самому пространству и к людям вокруг. К этим девочкам и мальчикам, как и я, 1959 года рождения, которые осоловело что-то писали, что-то слушали после длинного школьного дня и пытались распознать эти смыслы сквозь тоску и глухоту позднего вечера в советской Москве, которая очень рано засыпала и рано вставала.

Журфак, вот это знаменитое здание на Моховой, в те годы, мне кажется, был особенно прекрасен — весь в советских лозунгах и портретах, в стенгазетах, какой-то совершенно нищий, с этими сиротскими туалетами и буфетами, обшарпанной мебелью и давно не крашеными стенами, о ремонте было нечего и мечтать — вот именно благодаря этой внешней защитной плёнке он сохранял внутри себя нечто, что было так осязаемо и живо, так плотно и ясно, что это «нечто» — этот дух университетской свободы, не побоюсь высоких слов, — можно было буквально потрогать, пощупать или вдохнуть.

Да и само здание, с этой царской лестницей, огромными колоннами, балюстрадами, невероятными потолками и бесконечными коридорами — рождало ложное ощущение, что ты уже здесь, что ты уже пришёл, и вот это давало какую-­то внутреннюю опору.

Вообще же мы, девочки и мальчики 1959 года рождения, не очень верили во все эти красивые слова, были осторожны и всего стеснялись.

Одетые разношёрстно, в пиджаках и свитерах, девчонки в чёрных колготках, коротких юбках или джинсах — мы сидели и внимали нашим юным преподавателям, пытаясь уловить в их словах своё будущее.


…У Славы Лапшина была такая интересная особенность — остановив тебя на знаменитой балюстраде, он мог зависнуть там на полчаса, на час, а то и на два. Люди начинали как-то забываться и, вдохновлённые вниманием Славы, рассказывали ему всю свою жизнь.

Я помню, как ловил себя на странной мысли: вообще-то мне уже давно пора ехать домой, время к одиннадцати, а я всё говорю и говорю что-то несусветное, а Слава слушает и слушает, наклонив свою слишком большую рыжую голову.

Выглядел он и правда немного странновато: небольшого роста, с короткими спортивными ногами борца, огромной непропорциональной головой. Слава в детстве очень тяжело болел, и спорт в прямом смысле спас его от инвалидности. Спорт был его страстью, впрочем, такой же страстью была литература, журналистика, он с удивлением узнал, что я никогда в жизни не читал Анатолия Аграновского, и притащил мне целый том его статей, очерки, действительно, были занятные, этот обозреватель «Известий» был кумиром целого поколения журналистов. Хотя, в общем, антисоветчиком его назвать было трудно, но некая фронда в его экономических очерках, довольно скучных по теме, всё же была, а главное, они были написаны замечательным лёгким языком. Впрочем, Слава мог притащить в своём портфеле и кое-что посерьёзней Аграновского — самиздат, редкие книги, которых было просто так не достать, одним словом, он погружал тебя в атмосферу неспешного, подробного разговора, из которого было уже не выбраться. Секрет был в том, что Слава не говорил сам или говорил мало, но он выуживал из тебя твои мысли, самые важные. И это было очень странно.

…Слава знал на журфаке, казалось, всех. Здоровался с каждой уборщицей, с каждым преподавателем, запросто заходил в деканат, на любую кафедру, в любое время дня и ночи. И его тут все знали тоже. Хотя он был просто студент.

Занятия в школе юного журналиста заканчивались около девяти вечера (официально), здание стремительно пустело, там оставались только самые последние, героические преподаватели и студентки вечернего отделения и мы со Славой. Мы заглядывали в пустые аудитории, сидели на богом забытых лестницах, пытались найти дверь на чердак, спускались в подвал…


Как я узнал потом, уже поступив на первый курс, среди преподавателей журфака были всамделишние знаменитости, гениальные, но чудаковатые профессора, о некоторых из них впоследствии были написаны целые поэмы в прозе: Кучборская, Бабаев, Рожновский, Калинина, Розенталь, все эти имена я впервые услышал от Славы. При этом на журфаке всё было по старорежимному строго — выставить за провинность могли в любую секунду, как при Николае I.

Но всё это я узнал потом.



Продолжение читайте в четвёртом номере «Тайных троп».




Comments


bottom of page