Продолжение по мотивам «Бостонских чтений»
По сути, я, включив и ранее публиковавшиеся стихи, составила хронологическую подборку. Хронологическую, если говорить о времени и собственном душевном состоянии, когда, соответственно событиям, летняя – скорее внешняя, нежели внутренняя – безмятежность переходит сначала в нарастающую тревогу, а после – в войну, которая длится до сих пор.
Читайте полностью стихотворения Ирины Евса в 2 номере «Тайных троп»в PDF:
В кафе
Кашляющий, чихающий визави (краше, сказал он, – в гроб): «Видишь ли, – просипел – на холмах любви нет безопасных троп.
Ветка глумлива, камень непрочно вжат в глину. Шипы, сучки. Там, где рубин мерещился или жад, – хлипкие черепки.
С тропки свернёшь – спихнуть норовит за край хмурая хтонь в плаще. Это – навряд ли ад и едва ли – рай. Это – чистилище».
Высморкался в салфетку. «Уж лучше я, чувствуя под стопой плоскость невыносимого бытия, буду болтать с тобой
о разномастных бабочках здешних мест, ныть, утоляя зуд, как безрассуден Ост, благодушен Вест и неразборчив Зюйд».
Я, допивая кофе, смотрела вниз, чтобы не замечать, как черепашьей шее неловко из воротника торчать,
как, повторяя: «каждый несёт свой гроб, ибо таков устав», он черепашьей лапкою мелочь сгрёб, дважды пересчитав.
Словно не мы бессмертный мололи вздор, млечно светясь в тепле кухни его – с газетами, вместо штор, на голубом стекле,
где, то обидой мучаясь, то виной, «Приму» свою куря, я упиралась в строки о посевной в крымском селе Заря.
Июль
…и стайка бабочек в саду толкающаяся, и ты, несущая к пруду себя, такая вся.
…и бодрый дачник, что в кредит живёт, не бедствуя: «Народ Зимбабве победит!» – Гудит, приветствуя.
…и рака полая клешня, (а был задиристый), и уши бигля, что – плашмя на ряби тинистой.
…и воду найденный пятак ребристо вспарывает, и пёс трясёт ушами так, как птица – вспархивает.
…и два подвыпивших лоха с речами бранными. …и лист большого лопуха с краями рваными,
где богомол, сглодавший день, расплачивается и, как в молитве иудей, раскачивается.
Памяти полуострова
Дом открыли, флигель. Шорохи тростника запихнули в глечик. Кофе, спеша, смололи. Даровали слизню имя – Три Толстяка, пауку – Самсон, пятнистой лягушке – Молли.
Навестили пляж. Базар обозрели, где разведённый спирт назвали татарской чачей, черенком листа – червя в дождевой воде, продавца чурчхелы – дерзким вождём апачей.
Дополняя смыслом, но не лишая прав, всяку тварь живую мы воплотили в паре с новоязом пришлых, сущее переврав. И уснули, рухнув. Господи, как мы спали!
Ничего не слыша. Навзничь, потом ничком. Сны овечьей шкурой пахли и молоком, по краям холмов цикорием голубели. Дул левант. Клешнями крабы скребли по дну. Мы проспали голод, смуту, позор, войну, наводненье в Ялте, засуху в Коктебеле,
передел пространства, времени торжество над селом сиротским, что по ущелью вьётся. И проснулись там, где не было ничего. И забыли напрочь, как «ничего» зовётся.
◆ ◆ ◆
Зной прикипает к розовой стене. Горилочка не пьётся. Кто зиму пережил в моей стране, тот летом не смеётся. В ней то жара, то гибельный мороз, сквозняк позёмки в поле. Так думал в Риме Гоголь-малоросс, глотая равиоли.
Но Рим есть сон. А в Киевской Руси, (верней, в её развале) закон «не верь, не бойся, не проси» работает едва ли, особенно в лихие холода, когда, костей не грея, урчит нам колыбельную вода в утробе батареи.
Нагрейся впрок – задаром, без хлопот – наешься и напейся. Июль обилен, как любовный пот, что капает на перси. И муху возлюби (не будь как я!), и комара, сквозь сетку пролезшего, и в торте муравья, и хищную медведку.
Следи, как пудель стриженой овцой бежит из-под опеки. Все умерли. А Гоголь жив, как Цой: они в одном отсеке. А Гоголь что? Он снова на мели, пуглив, подвержен сплину, хотя его давно перевели на мову солов‘їну.
Круг
«Вачик, – она зовёт, повторяет, – Вачик!» Имя от стен отскакивает, как мячик, ищет окно, шмелём раздвигает марлю, саду гудя «шолом», ударяет в мальву, мнёт анемон, врезается в резеду, шершнем летит к пруду,
в коем вода рисует пейзаж с натуры и, соскользнув на йодную рябь с фанерки, чертят геометрические фигуры, буквы и цифры юркие водомерки, и полуспят, пошатывая мостки, местные рыбаки.
Имя слепнём ютится на рыжем брюхе пса, уползает мухой, что с кружки сбита метким щелчком, ныряет в ноздрю Кирюхи мстительным комаром и, с парами спирта вылетев из другой, дребезжит вверху, звуком дразня ольху.
Вачик с дровами возится у мангала, хмурится: как достали все эти шершни, мухи, слепни, жарища, что проморгала дважды возможность с ливнем затеять шашни, имя, с утра отбившееся от рук, что завершает круг
тонким пунктиром над пустырём и яром, брызгами незабудок, мазками мака – к дому, где под марселевым одеялом мирно свернувшись, женщина и собака видят, как в сон влетает из-за угла мяч, не разбив стекла.
◆ ◆ ◆
Тело в сердцах говорит: «Адьё. Хватит с меня. Пока! Осточертело твоё нытье: глаз, мол, болит, рука; нос не хорош, коротка губа и вообще – грешна плоть. Ты навязчива и груба. И никогда – нежна.
Я у бескровной твоей мечты вечно не при делах. Встречи со мной избегаешь ты в стёклах и зеркалах. Все твои вздохи: «а вдруг», «а ведь» – праздная болтовня. Собственно, кто ты, а ну, ответь, если отнять меня?
Мысль? Но озоновый слой дыряв. Хочешь нырнуть в дыру? Не отвечай. Я уже в дверях. Лишнего – не беру, переводившего блажь, каприз в радугу, фейерверк. Лифт мой – левее. Он – только вниз. Твой – однозначно – вверх».
◆ ◆ ◆
У каждого есть бесценная чепуха, которую он хранит: обрывок бечёвки, фантик, фрагмент стиха, таинственный эбонит, счастливый билетик, связка ключей от той квартиры – окном на юг – куда ты – без лифта – с первого на шестой, и дверь открывалась вдруг.
В бедламе отъезда этот священный хлам (а стоит ли он возни?), сбивая предметы, ищешь по всем углам: да где ж она, чёрт возьми, монетка вон та – вершина его даров – цидулка из никогда? Тебе подмигнул бы пристальный Гончаров: залоги любви, ну да.
И там, где толпа клубится у врат, боясь, что не заберут в теплынь краёв, где в озёрах спит краснопёрый язь, скользит золотистый линь, тревожишься об одном, подходя к черте: позволят ли пронести тот синий стеклянный шарик, что в суете успел ты зажать в горсти.
◆ ◆ ◆
Она сама ещё не решила: стара или молода, подножье это или вершина, оттуда или туда. Не знает: вiдповiдь или запит, цветенье или жнивьё. Ещё ей мнится: Восток и Запад сражаются за неё.
Восток назойлив и неопрятен: обидчивый, острый, злой. На кой ему этих впадин, вмятин, отметин культурный слой? Грозит: в объятьях слегка придавим, намнём невзначай бока. А Запад хочет её с приданым, которого нет пока.
Кося под розовую овечку, тугим завитком тряся, она стоит, колупая печку, вздыхая, такая вся. И вместо вдумчивого ответа играющим в поддавки нестройно в ней дребезжат от ветра пугливые позвонки.
Несушка квохчет, ромашка вянет, вьюнок залепил окно. Один залюбит, другой обманет, а третьего не дано. То страшно ей, то смешно до колик. То людно, то пусто вдруг. Где Север – въедливый трудоголик? И где прощелыга Юг?
С носка на пятку, с носка на пятку покачиваясь, дрожа, она уже представляет схватку, сверкнувший рывок ножа, победный стяг боевого братства, ликующее лицо. Но видит жёлтые пятна рапса, невзрачное озерцо,
машину, облаком серой пыли сползающую с холма. Слиняли все, а её забыли: мол, дальше сама-сама – батрачкой, выскочкой, одиночкой, сквозь высохшую листву белея выгоревшей сорочкой с барвинком по рукаву.
Снег
– Словно шорох помех, помнишь, в старой спидоле, это, кажется, снег? – Не снаружи, а в доме звук. Не спорь, помолчи. Это бабушка Галя ищет капли в ночи, света не зажигая. Или дед (слышишь треск дров?), хлебнувший из фляги, сел у печки, нетрезв, и сжигает бумаги. Или отчим, размах чуя распри возможной, собирает впотьмах чемоданчик тревожный. – Но их нет. – Они есть. – Где? В убежищах тайных? Что им прятаться здесь, если приняли т а м их? Сна – как не было. Чай заварить? Снег – на прутьях, проводах… – Не включай свет, не вздумай спугнуть их. – Это снег, посмотри, снег шуршит. – Говорю же, помолчи. Звук – внутри. Звук – внутри, не снаружи.
◆ ◆ ◆
Ты разбуди меня, но не здесь, не здесь. Не заслоняй мне свет, как дурная весть, словом «война», его нарративом чёрным. Я доверяю только цветам и пчёлам.
Я не в ответе за мировую гниль. «Где мои дети?» – снова кричит Рахиль. В левом крыле, за лифтом, её палата. Кто эти люди в белом – врачи, враги ль? Вот мои дети: донник, ромашка, мята.
Кровь со щеки успела ещё стереть правой рукой. Сказали: осталась треть. В хитром сплетенье длинных шнуров и трубок – не подходи, не смей на меня смотреть! – жалкий скулит обрубок.
Там разбуди, где воздух с утра стеклит узкие окна меж розоватых плит. Вот я сижу на ветке ольхи, болтая тем, чего нет, и тем, чего нет, машу тем, кого нет. Шмели расшивают шум, то расходясь, то сталкиваясь бортами.
◆ ◆ ◆
Евгении Моргулян
По ржавому пальнув, пустому баку: отстой, мол, и фигня, он, выбив дверь, убил мою собаку. Потом убил меня.
И не было ни ужаса, ни боли – негромких два хлопка. Мы встали и пошли, минуя поле, направо, где река.
Но лапу приволакивала псина, и боком по стерне теперь не впереди она трусила, а тычась в ногу мне,
в любой момент готовая включиться и даже огрести за дурочку, с пробоиной в ключице и слабостью в кости.
Река, вписавшись в местную природу, слегка смиряла прыть. Я знала, что собака эту воду не сможет переплыть.
А та в оцепенении глубоком, поджав худой живот, косила на меня печальным оком: «А вдруг не доплывёт?»
Две беженки, чей срок на «или–или» бессмысленно истёк, мы с ней переглянулись и поплыли, по грудь войдя в поток.
И словно безразличная, чужая речь вне добра и зла, река впустила нас, не отражая в себе, и понесла.
В оформлении обложки материала использована фотография Романа Хохлова.
Comments