top of page

Молчаливый мир


О романе Алексея Макушинского

«Предместья мысли. Философическая прогулка»


Первое, что сразу бросается в глаза, когда начинаешь листать книгу, – это сходство с романами В.-Г. Зебальда: такие же тусклые чёрно-белые фотографии в сплошном тексте. Правда, в отличие от «Аустерлица» всё-таки есть деление на абзацы, но в отличие от «Колец Сатурна» – нет деления на части. Сходство далеко не только внешнее: и в «Кольцах», и в «Предместьях» герой-повествователь (особо не дистанцирующийся от автора) называет свою прогулку паломничеством и одновременно с физическим перемещением в пространстве совершает удивительные движения (и это самое интересное) в пространстве ментальном. Привязка ко времени и месту странствий тоже чрезвычайно точна в обоих случаях: герой Зебальда отправляется в своё (преимущественно пешее) путешествие по графству Суффолк на несколько дней в августе 1992 года, а герой Макушинского гуляет 29 марта 2017 года по пригороду Парижа Кламару (куда добирается на поезде), находит дом философа Николая Бердяева и от него направляется в соседний Медон к дому французского теолога Жака Маритена, повторяя таким образом маршрут Бердяева. Такая документальная дотошность (да ещё дополненная фотографиями, сделанными по пути и не только) приближает эти тексты, с одной стороны, к дневниковым записям, воспоминаниям, а с другой – превращает их в путеводители по скрупулёзно обозначенным маршрутам (три года назад, читая «Кольца», не поленилась отметить маршрут на карте). Поэтому, хотя эти тексты и названы романами, такое жанровое определение весьма условно, уж слишком они нон-фикшн, слишком конкретны и документальны. Нельзя не заметить и параллель эпиграфов: каждому роману (ну конечно, всё-таки роману) предпослано по три эпиграфа – на русском, на английском и на французском («Предместьям» не помешал бы еще эпиграф и на немецком – но об этом позже).

«Предместья мысли» – прежде всего авторские размышления (внутренний монолог, если угодно) об идеях и судьбе крупного и, пожалуй, самого известного философа русской эмиграции Николая Бердяева и его дружбе и общении, спорах с Львом Шестовым и Жаком Маритеном; но, повествуя об этих личностях, автор начинает рассматривать круг философских идей гораздо шире, охватывает предшественников своих героев и их учеников, и в результате даёт хотя и несколько фрагментарную, но обширную картину европейской мысли первой половины XX века. Оговаривая, что не готов писать философский трактат, Макушинский выбирает форму более лёгкую, скорее эссеистическую – философическую прогулку и отправляется непосредственно в те места, где жили, встречались, общались, гуляли Бердяев, Шестов, Маритен. Автор, по сути, проводит небольшое расследование, выясняя французские адреса Бердяева:


«Приехав в Париж из Берлина в 1924-м, Бердяевы поселились сперва на улице Martial Grandchamp, номер 2, через четыре года сняли дом по адресу 14 rue de St. Cloud, прожили там десять лет и только в июне 1938 года переехали, купив его на завещанные деньги, вот в этот дом на улице du Moulin de Pierre, … дом, который во всеобщем сознании, всеобщей, табличкою закреплённой памяти, и сохранился, значит, как “дом Бердяева”, хотя и был им лишь в последние, трагические годы … годы, впрочем, когда он написал свои лучшие, самые важные, не по моему лишь мнению, итоговые книги – и “Самопознание”, и “О рабстве и свободе”, и “Русскую идею”, и “Опыт эсхатологической метафизики”... А уж к Маритенам в гости Бердяев точно ходил не отсюда...»,


а, конечно, с предыдущего адреса. Поиск дома на rue de St. Cloud – отдельный маленький сюжет, потому что улицы с таким названием в современном Кламаре нет, но автор дом найдёт, и сфотографирует, и предъявит читателю.

Сама идея посещать места, связанные с определённой, важной для нас личностью (и это не обязательно музей, хотя как раз кабинет Бердяева, где он писал и умер, сохранился в музейной неприкосновенности), – мне очень понятна и симпатична. (Не я ли, три года назад читая Зебальда, поехала – нет, не в Суффолк, но в Нюрнберг – поклониться гробнице, мощам («гробу из латуни», раке) св. Зебальда, о котором идёт речь в «Кольцах Сатурна»? О, мне знакома радость подобных паломничеств.) Дома, памятники, музеи, личные вещи или просто пространства – сады, парки, улицы и лестницы – дарят ощущение сопричастности, позволяют, ментально оттолкнувшись от конкретного, материального, переключиться на общение экзистенциальное, что, собственно, герой Макушинского и делает. Такие поездки/прогулки и хочется назвать паломничеством (Макушинский и называет), потому что становятся они, по сути, действиями ритуальными, символическими. А тема символичности, ритуальных (или якобы ритуальных) поступков, вообще символов сквозит на протяжении всей книги, и можно предположить, когда-то проявится отдельным самостоятельным текстом.

Итак, герой идёт, думает, наблюдает, фотографирует, замечая и фиксируя не только главное (например, рабочий стол Бердяева), но и смешные мелочи, обычное – то, из чего складывается «возлюбленный абсурд бытия». Какой дорогой Бердяев ходил в гости к Маритену? Доподлинно неизвестно; мог вообще поехать на велосипеде (да, Бердяев ездил на велосипеде). В конце концов, прогулка символична, и герой обращается за помощью к интернету:


«Он мог ходить разными дорогами, в зависимости от погоды и настроения, один раз – поверху, по лесу, другой раз – здесь, по улицам, вдоль железной дороги. Я пойду тем путём, который предложила мне программа Google Maps; это и будет – мой путь. Моё символическое паломничество – непонятно к чему».


Хотелось бы уточнить, что рассказ идёт всё-таки не об одной-единственной поездке в парижские предместья 29 марта 2017 года (эта поездка, возможно, стала лишь первой), и хотя автор настойчиво (раз пять) упоминает эту дату, но при более внимательном чтении обнаруживаешь и августовскую поездку в Париж, и годом позже (март 2018) поездку в Орлеан (к простреленному бюсту Шарля Пеги). На первых страницах – рассказ-воспоминание о той юношеской устремлённости к свободе, что стала важна для героя ещё в конце 70-х и образ которой он обнаружил (и полюбил) тогда в книгах Бердяева:


«Это была свобода в каком-то всеобъемлющем, преображающем жизнь смысле, включавшем в себя и внутреннее, и внешнее, и тайное, и открытое, свобода в том изначальном, ни к чему другому не сводимом, ни из чего не выводимом смысле, в каком она и предстаёт у Бердяева».


Этот давний, но значимый на всю жизнь «призыв и порыв к свободе» и объясняет, как герой оказался у кламарского дома Бердяева.

Интересно читать, конечно, про воскресные встречи-беседы в доме Бердяевых, про то, как хозяин


«вёл и направлял беседу с большим изяществом, позволяя противоположным мнениям прозвучать в своё полное удовольствие, но не позволяя им столкнуться и привести к личной ссоре»,


читать про интеллектуальную и культурную жизнь русских эмигрантов в межвоенное время, но довольно быстро становится ясно, что основная авторская задумка (да и задача) не только в том, чтобы явиться этаким экскурсоводом и рассказчиком, но прояснить, сформулировать свои мысли на фоне бердяевских. Читатель наблюдает «акт самопрояснения» (точная формулировка Ольги Баллы) автора на фоне «Самопознания» Бердяева. Впрочем, Макушинский сам признаётся, что «Предместья мысли» – «форма философствования, выдающая себя за рассказ о других людях». И философствование становится гуще с каждой страницей: автор сталкивает героев и их идеи, демонстрирует (порой цитирует) полемику Бердяев – Шестов; Шестов – Беспалова; Бердяев – Маритен. Представление, изображение идей не сухое, не академичное, а в живой, а порой весьма эмоциональной авторской интерпретации (что и делает текст романом, а не трактатом). Автор обозначает свою точку зрения всё увереннее, и читатель узнаёт, в чём тот согласен, а в чём не согласен с Бердяевым; узнаёт, что совсем не согласен с Маритеном и Блуа, зато почти во всём согласен с Камю.

Имена философов различных эпох и направлений встречаются в тексте всё теснее: Платон, Гегель и Кант, «гордый философ» Фихте, Паскаль и Декарт (жили на одной улице в Париже, там же, где Фондан), Спиноза и мейстер Экхарт, Фома Аквинский, св. Франциск и Тереза Авильская, проницательная Сьюзен Сонтаг, «безумная» Симона Вейль, Толстой и Достоевский, и даже Пушкин, Владимир Соловьёв, Бергсон и Ницше, Сартр и Фейербах, Гейдеггер (именно так) и Чоран и ещё много кто, и непосредственные участники событий (ментальных приключений героя) – Лев Шестов и его ученики Бенжамен Фондан и Рахиль Беспалова, Жак и Раиса Маритены, их наставник Леон Блуа, философ-поэт Шарль Пеги и, конечно, Камю. Ближе к последним страницам очевидно, что вся эта философская пирамида выстроена, чтобы поместить на её вершину Камю и наконец-то говорить о нём, его «Мифе о Сизифе» и идее бунта. Как признаётся сам Макушинский в конце первой из трёх видеолекций, сопровождающих эту книгу:


«В пространственном смысле я иду в этой книге от дома Бердяева к дому Маритена, но в духовном смысле я, скорее, иду от Бердяева к Камю».


(Первое издание книги Алексей Макушинский сопроводил тремя онлайн-­лекциями-презентациями, представлявшими скорее героев книги, нежели сам роман; причём обратите внимание, как он назвал этот цикл: «Вольные размышления о вольных философах (от Бердяева и Шестова к Альберу Камю)».)

Так проясняется, что Бердяев–Камю – основная смысловая ось романа, а всё остальное: близкие им (идейно или родственно) люди, все многочисленные философы, предместья Парижа и окраина Орлеана, Цветаева и Рильке, Ботанический сад – Jardin des Plantes – в Париже (где Жак Маритен и его жена Раиса поклялись найти истину или покончить жизнь самоубийством), узоры и пересечения многих судеб, удивительные совпадения, воспоминания юности советских времён, рифмы, созвучия и прочий «абсурд бытия» – всё это лишь оттеняет «самопрояснение» автора относительно философских взглядов Камю и Бердяева:


«Эта книга была для меня прояснением чувств и мыслей; то, что я думал, я здесь яснее сформулировал».


В книге (да и в лекциях) во главу угла автором поставлено «достоинство честности», однако в тексте (в отличие от устного высказывания) можно обнаружить не только добрую усмешку, но и едкую иронию, порой даже язвительную. Бердяева и Соловьёва автор может обозвать «серьёзными дядями», а в запале эмоциональной полемики появляются даже такие персонажи, как Софья Власьевна (все ли помнят, что так обозначали советскую власть?). И здесь хотелось бы сказать несколько слов про образ героя-повествователя: прежде всего это «частный думающий человек» (ещё одно точное определение Ольги Баллы), но важно отметить, что он свободно/вольно мыслящий вообще-то интеллектуал европейского толка, настаивающий на своём индивидуализме и проводящий параллель с индивидуализмом Бердяева («Персонализм – едва ли не лучшее у Бердяева…»). Порой он предстаёт в амплуа университетского профессора, вступающего в диалог со студентами (например, разбирает с ними стихотворение Цветаевой «Лучина»: «…есть два нарушения; кто их заметит, сразу получит зачёт. Правильно, Соня, в четвертой строке. А ещё в какой? Верно, Клаудия, в восьмой...»), а иногда – спутником незримо присутствующего рядом (умершего) друга юности Тихона (вот это имя явно вымышленное и переместилось сюда из «Города в долине»), но чаще это увлекательный и вежливый собеседник-исследователь-рассказчик, то сжимающий, то растягивающий внутреннее время этой истории (бесконечный день 29 марта) и очень свободно (как и Зебальд) перемещающийся из одного географического пространства в другое – загулявшись по набережной Сены и лабиринтам своих воспоминаний, он как будто спохватывается:


«И я вовсе не забыл, любезный читатель (как некогда тебя называли), о моей кламарско-медонской прогулке; мы скоро туда возвратимся; позволь мне сперва ещё немного поблуждать по Парижу, съездить в Шартр, заглянуть в Орлеан… Тебе же нравится моё общество; как и мне, конечно, твоё; так ли уж важно, где мы идём и куда мы идём, по какой улице, под какими платанами?»


И здесь проявляется ещё одно примечательное авторское ощущение – не то чтобы бездомность, но неуютность в любом месте, осознание своего временного (туристического, столь мне созвучного) пребывания в мире:


«Я ни в каком мире не чувствую себя дома; вообще в мире не чувствую себя дома (вполне по-бердяевски)».


При этом в романе сформулирована чётко обозначенная оппозиция России и Запада. Давно живущий в Германии Макушинский пишет:


«Здесь, на так называемом Западе, мир всё-таки – лакированная поверхность (во Франции менее, чем в Германии); там, в России … есть, в самом деле, промельки иного, проблески и просветы – Бог знает (или чёрт знает) чего. Там ткань бытия вдруг рвётся … поэтому, может быть, там так трудно, временами так страшно жить. Там страшно жить, здесь нечем дышать. … Здесь иногда мне кажется, все крышки закрыты, все люки задраены…»


Удивительно, как автору удаётся уловить, выразить словесно вот эти, интуитивные, вообще говоря, впечатления, очень хорошо понятные тем (и мне, в частности), кто живёт то в Москве, то в Германии. Вот эту немецкую благопристойную закрытость (якобы защищённость) и сопровождающую её духоту и, с другой стороны, московские сквозняки и ветры, открытость и уязвимость. И ещё важное замечание:


«Равнодушие Запада к русской мысли есть один из его грехов перед Россией».


«Предместья мысли» – русский роман с сильно выраженным западноевропейским влиянием. Оно проявляется не только в авторской обособленной позиции индивидуалиста-интеллектуала, не только в том, что основное место действия – Франция, но и в языке. Живой и ясный, местами серьёзный и строгий, а местами разговорный, но при этом всегда выдержанно интеллигентный, стилистически приятный, язык «Предместий» при чтении доставляет несомненное удовольствие. Подходящий момент вспомнить про эпиграфы: на русском, французском, английском. Эпиграфы, помимо того, что обычно указывают на главную тему/идею/проблему, часто маркируют определённый культурный и, в частности, языковый контекст. Так вот, здесь контекст очевидно мультиязыковой, европейский: кроме двух указанных, русскому ещё помогают немецкий и даже латынь. Подобная языковая тенденция уже была заметна в романе Макушинского «Пароход в Аргентину» – иностранные языки всегда на подхвате у русского, их функция – уточняющая. Чрезвычайно внимательный к значениям, автор использует, например, французский для точного обозначения всех географических названий (Jardin des Plantes, rue du Moulin de Pierre), а немецкий – для некоторых философских понятий. Другой, активно используемый для уточнения приём – это скобки. Часто эти «помощники» работают вместе:


«Философия, говорит Гегель, не имеет никакой другой цели, кроме одной – удалить случайное (das Zufällige zu entfernen)».


Скобок вообще в тексте необычно много: помимо уточнений в них – попутные замечания, ремарки, указание на авторство источника, вариант написания слова с заглавной буквы. Для большей выразительности Макушинский активно использует курсив, а порой такой специфический ход, как придание степени качества относительному прилагательному («очень соседняя улица», «очень стеклянный универмаг»).

Но самая частая, регулярно встречающаяся в тексте ремарка – в скобках или в запятых – «что бы сие ни значило» (варианты «что бы это ни значило», «что бы ни значили все эти слова») откровенно указывает на авторское «понимайте эти слова (символы) как хотите», «читатель свободен трактовать это как угодно». Сколько бы автор ни уточнял то или иное понятие, но слово – это символ, а одна из ключевых идей в книге – символы возникают по велению человека, и он свободен вкладывать в них любой смысл:


«Мы … вольны вкладывать в наши действия и поступки то значение, которое захотим вложить в них. Человек – создатель символов…»


Таким образом прогулка превращается в паломничество, и восхождение по лестнице на Монмартр (по которой в своё время поднимались Маритены), чтобы найти дом, в котором жил Леон Блуа, тоже приобретает символический смысл:


«Я всё же иду здесь, по той же лестнице, через сто двенадцать лет после них … и это что-то для меня значит (может значить, если я хочу, чтобы значило) ... Восхождение на любую гору может быть символическим».


Здесь очень хочется провести параллель с хроническим восхождением Сизифа (о котором ещё предстоит сказать), тем более что автор несёт с собой свой «камень» – свою «détresse» :


«Я её всюду ношу с собой; она … кажется мне всегдашней скорбью, неизбывной печалью, неотъемлемым свойством человеческого существования как такового…»


Отношение автора к словам и значениям, символам и, особенно, смыслам весьма деликатное. Упрекая современность в утрате внимания к большим смыслам (Смыслам!), он своим примером, собственно, этой книгой обращается к личностям: Бердяева, Шестова, Маритенов, Камю – тем, для кого вопросы смысла, истины, свободы были первостепенными. Макушинский требует смысла серьёзного, предельного, исповедального. (И в этой точке, наверное, можно говорить о переходе от философичности к самой философии.) Упоминая статью Сергея Аверинцева «Моя ностальгия», он определяет свою, сходную ностальгию:


«Это ностальгия по серьёзности и ответственности; по стремлению (хотя бы стремлению…) найти настоящие ответы на действительные вопросы».


Ссылается он и на один поздний текст Сьюзен Сонтаг,


«где она именно об этом и говорит, об этой утрате серьёзности, сама мысль

о которой сделалась чем-то странным, эксцентрическим…»,


и затем жёстко иронизирует над университетской средой, не позволяющей всерьёз задумываться о главном:


«только не смей всерьёз задумываться о мире и Боге, а если вдруг задумаешься, то, главное, не говори никому».


 
 
 

Comments


bottom of page