top of page

Шушика, или Кармелитка Чет-Нура


Развалин страж полуживой…

М. Лермонтов. Мцыри

◇ ◇ ◇

– Прости, ты красивый и… трогательный, но я правда, правда совершенно равнодушна к этому.

Она встряхивала головой, чтоб поглубже уйти под чёрную стрижку-шапочку. Тогда можно было убедить себя, что никто не видит её покрасневших щёк и скошенных вбок серых глаз с тёмным ободком вокруг радужки.

Когда-то она даже пробовала ходить со значком «No sex», но скоро заметила, что магия этого слова гораздо сильнее отрицания. Значок, задуманный, чтобы остудить интерес, подстёгивал любопытство. Он без прелюдий отправлял разговор в указанном направлении, встречные улыбались, довольные поводом разрушить барьеры стыдливости, подступали с вопросами: «Но почему?», «Ты больна?», «Ты лесбиянка?» Она вертела головой, занавешиваясь волосами, а им казалось, что их намеренно провоцируют. И тогда звали её играть в пинг-понг, или в кафе, или просто прошвырнуться по городу, а когда наступал момент решительного отпора, чувствовали себя обманутыми. «Эффект монашки», – с досадой уразумела она и выбросила значок.

Она любила общаться. Любила знакомиться с новыми людьми, втираться в компании. Она умела вдохнуть в них свежую жизнь. «Где эта Мирей Матье?» – спрашивали потом её новые приятели. Она чувствовала это своё воздействие, и оно её воодушевляло. Для неё это было как любовь. Она питалась этими токами, а окружающим нравилось питать. Жаль только, многим этого было недостаточно. Ей же вполне: когда кто-то подбирался к ней слишком близко, казалось, что она каменеет, – это был словно вывернутый наизнанку эффект Галатеи.

«Нечестно устроен мир, – думала она. – Почему я не имею права веселиться просто так? Почему всегда кончается тем, что кто-то выставляет мне счёт? Какие знаки я подаю? Как поймать роковой момент? Что именно с моей стороны они принимают за обещание?»

У неё рос целый перечень этих моментов, каждый из которых всё ниже пригибал к земле её и без того покатые плечи. «Нельзя ходить в кино», – кисло постигла она. Жаль, она любила кино. Любила потом посидеть в кафе, обсудить фильм, соревнуясь с визави в смелости интерпретаций. Собственно, именно этим и объяснялся выбор визави: ей нравилась интеллектуальная бойкость, изобретательность. Он, например, говорил: «”Титаник” – это душа человека, айсберг – чувство вины». Она подхватывала: «Кейт чувствует вину за то, что сломала семейные установки». Либо, наоборот, оспаривала: «Нет, “Титаник” – это жизнь, путешествие – всегда жизнь». – «Тогда айсберг – это жизненный опыт». – «Кейт и Лео – две стороны нашей личности, – задумчиво прозревала она, скашивая вбок свои серые глаза с ободком. – Чтобы выжить, мы должны утопить в себе Лео». «Ну можно, – отвечал тогда визави. – Катастрофа взросления. Надо как-то учиться делать это без жертв». – «Без трагедии не получится. Чтобы опыт усвоился, нужна боль. Лео должен умереть». Что могло быть увлекательнее? Но то, что для неё было самоцелью, для него, как выяснялось, было обещанием.

– Нельзя даже кататься на роликах! – жаловалась она подруге.

– Можно, – отвечала та. – Но не вдвоём. Зови меня. Я не боюсь последствий. Мне нужны отношения.

– А ты повесь на футболку значок «No sex».

◇ ◇ ◇

Шушика делала шляпы. Это было её хобби – образование, по семейной традиции, она получила естественно-научное. Однако со временем, как это часто бывает в подобных случаях, хобби стало доминировать над невнятной профессией, она оставила преподавание и с облегчением выкинула из головы бремя не слишком увлекательных знаний. Как иронизировал папа, сам прикипевший к науке всем сердцем: «Тому, что внутри головы, она предпочла то, что снаружи». Это он придумал ей прозвище Шушика, чтобы облегчить жизнь среди Саш – поветрия века: Сашей были его отец, племянник, он сам и его жена (супругов для облегчения коммуникации называли Саша-он и Саша-она).

Шушика жила с родителями в одной из тех старых московских квартир, из поколения в поколение переходящих по наследству, где царствует беспорядок, громоздкая мебель, распираемая вещами, и вечные гости. Стопки книг, расставленных здесь и там, сами служили полками, лавками и опорами под прогнувшиеся кровати. Шушика жила в углу большой комнаты, который был отгорожен двумя шкафами, поставленными буквой «Г». Он назывался «клаустрофоном» – это слово она слышала с детства, ей долго не приходило в голову, что наравне с её прозвищем это не общепринятое именование, а семейный фольклор. В клаустрофоне умещались кровать, стул, вечно завешенный одеждой, а также прилаженный к стене длинный стол – со швейной машинкой, парогенератором, утюжками, деревянными болванками, манекенами в виде безлицых голов и прочими хитрыми орудиями её ремесла. На глубоком подоконнике, помимо фетровых заготовок и металлических подставок под шляпы, на зеленоватой стопке Анатоля Франса жил пыльный алоэ-инвалид с ампутированными лапками: считалось, что его горький, как дьявол, сок лечит насморк. Она аккуратно, чтоб не забрызгать свои готовые творения, поливала из бутылки его пахший размоченной штукатуркой закаменевший грунт с промытой ямкой и протискивалась между ним и шкафом, придвинутым торцом к окну ровно настолько, чтоб она могла выйти из клаустрофона. Снаружи оставался узкий проход, служивший нуждам семьи: он вёл к двери балкона, где домочадцы сушили бельё.

Родители были рыцарями науки, с утра до вечера пропадавшими в своих институтах: мама – зоологическом, папа – биохимическом. Домой обычно приползали ночевать только для того, чтоб с утра вновь вырваться на свободу – к возлюбленным своим электрофорезам и сиквенсам. Зато в доме, вокруг овального кухонного стола, проводились подпольные семинары и лекции, благо не успевших уехать полупризнанных гениев, гонимых официальной наукой, снова было хоть отбавляй. Иным из них не на что становилось жить, и семья предоставляла им аудиторию, куда охотно приходили их же бывшие студенты за символическую плату, которая обозначалась в сарафанных анонсах как «вход – шляпа». Вот такое применение получила одна из шляп Шушики – переводы по телефонному номеру были в будущем. В плохие дни число студентов не превышало числа табуреток, в хорошие же сидели на принесённых из комнаты стульях, на диванчике, подоконниках, подлокотниках, стопках книг, на полу, прислонившись к стенам, стояли в дверях и проходе, на весу фиксируя урывками что-то в своих тетрадях. По всеобщему молчаливому соглашению Шушике дозволено было тихо протискиваться между ними, включать электрический чайник и, замерев в углу, немножко стесняясь его шума, ждать кипятка. Спрятавшись под чёрную чёлку, она придирчиво рассматривала затылки студентов, мысленно сопоставляя их со своими твидовыми фантазиями; оценивающе примеривалась к умудрённой седине профессора, вдохновляясь на цилиндр, федору или котелок. По окончании лекции большинство студентов разъезжалось по домам, а профессор, пошуршав каким-нибудь пакетиком с пряниками, оставался на чай, нередко с кем-нибудь из самых верных. Тогда голоса приглушались, лица мрачнели, научные темы сменялись политикой – всё было как в семейных преданиях, только вместо слова «усатый», теперь звучало хлёсткое «людоед». (Оба Саши, и он и она, были Болотными топтунами, пикетчиками, крикунами Манежки, стоятелями свобод русских.)

Как-то она сблизилась с посетителем вторничных лекций. Тот засиделся до часу, хотел было вызвать такси, но Шушика, пожалев его кошелька, оставила гостя в клаустрофоне, сама же – обычная практика – переночевала у родителей на полу. Он был геологом из Дубны, аспирантом профессора кристаллографии, «потерпевшего по службе за правду». Аспирант писал кандидатскую в промежутках между сумасшедшими экспедициями-подвигами, по мнению Шушики, никак не вязавшимися с его физической миниатюрностью. Его звали Гога. Он был действительно невысок, худ и хрупок, как девушка. У него были тонкие, доставшиеся от бабушки-армянки черты и её же продолговатые глаза, чёрные, как обсидианы Артенийского склона. Голос его был тих, движения неторопливы, спокойны и полны того ненавязчивого достоинства, которое бывает у любимцев семьи. Он, как и Шушика, был единственным ребёнком учёных, только в отличие от неё погрузился в свою кристаллографию с полной страстью. «Будешь добывать сапфиры для моих шляпок», – сказала Шушика уже на третий вторник. Они в этот вечер бродили по набережной, Шушика, забыв об опасности, предложила пойти в кино, потом зазвала на ужин, потом они болтали в клаустрофоне, он отмахивался от её попыток напялить на него канотье или кепи, вместе с тем дивясь премудростям её эстетского рукомесла. Потом она достала из-под подушки свою ночную футболку и собралась к родителям на матрас, а он поймал её за руку. Тогда-то она и сказала ту фразу: «Прости, ты красивый и… трогательный, но я правда, правда совершенно равнодушна к этому».

Гога был невероятно разумен: он был не из тех, что не вольны в прекрасных порывах, которые на деле часто оказываются совсем не прекрасными. Он был невиданно чуток к той грани, за которой начинается принуждение. Не то чтобы он расчетливо, что называется, не хотел всё испортить. Он просто терпеть не мог давить, ненавидел требовать, умел ждать и ценить то, что есть. И уж не вёл и в мыслях счёт никаким миражным обещаниям. «Понимаю. Хорошо», – только и сказал он, предварительно всё же погладив своей маленькой смуглой рукой её белую. Это её не раздражало.

◇ ◇ ◇

Весной она поехала с ним в экспедицию.

Трое суток на поезде, потом автобус, потом попутный грузовичок, дальше провожатый с лошадью, навьюченной их вещами, и наконец, пешком, пешком, с ночёвками – в сердце Тянь-Шаня. Суровые подъёмы в гору, еда на костре, двухместная палаточка, рыжим фонарём горящая в черноте, и полное безлюдье. Гога сверялся с картой, смотрел на компас: целью его был стремительный горный ручей, под названием Чет-Нур. По сведениям, вычитанным из дневников каких-то советских походников, на одном из его скалистых берегов в результате обвала породы обнажился фрагмент кварцевой жилы, в котором были замечены тёмно-фиолетовые вкрапления. По описаниям, они находились где-то посередине обрыва и были недоступны без специального снаряжения. Из-за сложности рельефа и отсутствия близкой дороги промышленный интерес месторождение не вызывало, но служило точкой притяжения отдельных геологов. Гога, пламенный любитель камней, ездил сюда уже несколько раз. Даже нашёл похожий разлом, но до аметистовой зоны своей киркою так и не достучался: либо случился вторичный обвал, либо это было другое место. Он планировал пройти с Шушикой дальше, к верховьям ручья, и проверить свежие осыпи. Шушика стоически переносила дискомфорт и тяготы экспедиционного быта, шагала за ним с двадцатикилограммовым рюкзаком за плечами и с алчностью грибника осматривала склоны, заразившись аметистовой лихорадкой.

Они шли и шли уже третий день вверх по ручью, скалистые берега которого порой превращались в каньоны – тогда надо было залезать наверх, обходить завалы, искать звериные тропы. Иногда обходы так далеко уводили их от ручья, что Гога переставал слышать его журчание. Приходилось возвращаться, продираясь сквозь заросли можжевельника: без воды они не могли приготовить ужин. Каждые полчаса Гога устраивал привалы, потому что покатые плечи Шушики не созданы были для рюкзаков, хоть и становившихся с каждой едой всё легче, но всё так же невыносимо тянувших к земле. Гоге даже не стоило смотреть на часы. Он знал, что, когда Шушике становится невмоготу, она начинает петь. «Н-не-т, ни пурпурный руби-ин, ни аметист лиловый…» – узнавал он мелодию, прорывавшуюся сквозь тяжёлое дыхание, останавливался, снимал рюкзак и садился на него верхом.

– Не пой, – советовал он вкрадчивым голосом. – Только сбиваешь дыхание.

– Зато перестаю думать о плечах.

– Дай мне ещё что-нибудь. Могу взять сахар.

– Да не, нормально. Мы же не спешим?

Гога достал из папки соответствующий квадратик карты, посмотрел на компас, потом на часы, потом снова на карту, опять на часы, вздохнул озабоченно, начал тереть отросшую щетину.

– Непонятно, – изрёк он. – Не нравится мне этот зелёный массив.

Гога подвинулся, Шушика села рядом на его рюкзак и щекой уперлась в его предплечье.

– А вот здесь нельзя пройти? – спросила она, пальцем вычерчивая змейку обхода. – Или здесь спрямить?

– Переть напролом не хочется, – продолжая тереть подбородок, сказал Гога. – Можем не успеть до темноты.

– И что тогда?

– Тогда заблудимся, – с улыбкой сказал он своим тонким голосом. – А воды там может не оказаться. Да и палатку поставить негде.

– А здесь вода будет? – спросила она, кружа пальцем над картой.

– Не гарантировано. Но вот там, в зарослях, не будет точно, – сказал Гога.

– Ну что ж, тогда решено. Здесь вероятность ночевать без еды. А тут, в кустах, и без еды, и без ночевать.

– Да.

Они перекусили черносливом с орехами, Гога помог ей надеть рюкзак, рывком забросил на спину свой неподъёмный, и они пошли дальше. С каждым привалом Гога всё ожесточённее чесал щетину.

– Может, перекусим колбасой? – тоже начиная тереть подбородок, спросила Шушика, стекая на рюкзак, подпёртый большим валуном.

– Нет. Потом сдохнем от жажды. На всякий случай, пока нет воды, лучше не есть. Доставай поближе фонарик, пока хоть что-то видно. Б-г с ней, с едой. Нам сейчас надо найти ночлег. Вроде начинает выполаживаться, нет?

– Вроде да. А может, и кажется.

Поднимался ветер: погода в горах меняется быстро. Шушике пока было жарко, но Гога знал: ночевать без палатки нельзя. На темнеющем небе проступали звезды – предвестники ночного холода.

– Так, – вставая сказал Гога, и Шушике не понравился его голос. – Вот теперь спешим. Вынимай-ка мне сахар и всю колбасу.

– Да нет, ну что за рыцарство?

– Шу́шик, не болтай. Давай скорей. Это не рыцарство, а инстинкт самосохранения.

Они перепаковали рюкзаки и двинулись вверх. Шушика уже не пела.

Ветер усиливался, полнеба затянуло тучами, начался дождь. Они достали непромокаемые куртки и затянули накидками рюкзаки. Гога предупредил её, что надо быть внимательнее на камнях, потому что размокший лишайник мгновенно делал их скользкими, словно мыло.

– Почему мы не включаем фонарики? – крикнула Шушика, руками помогая себе карабкаться по камням и боясь потерять Гогу из виду.

Он подождал её и, указав вперёд, объяснил:

– Видишь тот перевал? Вон ту ложбинку между двумя вершинами? Надо идти на неё. Если мы включим фонарики, мы больше ни черта не увидим.

Гога вгляделся в лицо Шушики: она подставляла язык под струи воды, которые стекали по слипшимся в жгуты волосам, елозящим по щекам, как змеи Медузы горгоны. Он вдруг засмеялся:

– Не бойся. Видишь, как хорошо: мы теперь точно не сдохнем от жажды.

Когда они наконец взобрались, было уже совсем темно. Отвернувшись от ветра с дождём, Гога включил налобный фонарик и наклонился вперед, спиной защищая лист карты, предусмотрительно запаянный в плёнку ради таких случаев.

– Ч-чёрт его душу знает, обещанного леса не видно.

– Ну и ладно, – пропищала Шушика. – Давай поставим палатку и заберёмся в спальники. Ни о чём другом я сейчас и думать не могу.

– Поставим, как только найдём пятачок плоской земли. Пошли.

На скалистом перевале подъём сразу сменился спуском. Идти стало легче, но ночлега не оказалось. Фонарики были включены, их света хватало метра на три, и, кроме косых верёвок дождя да Гогиной нервной спины (так казалось Шушике), действительно, ни черта не было видно. Вдруг Гога остановился как вкопанный. Повертел головой, освещая окрестности, сделал несколько шагов в сторону и подозвал Шушику:

– Вот это да! – сказал он, удивлённо задирая интонацию вверх.

Шушика подошла к нему.

– Что это?

Она протянула руку. Перед ними был миниатюрный каменный домик – ненамного выше их роста. Скользя левой рукой по кладке, Гога стал обходить его. Шушика двинулась следом. Одна стена, метра в два с половиной, оказалась без окон, вторая, смотрящая на правую вершину, на высоте поднятой руки имела микроскопическую амбразурку, рассчитанную разве что на одинокого голубя. Ещё раз повернув за угол, Гога обнаружил низкий, полуобвалившийся вход. Он когда-то был выложен стрельчатой аркой, теперь же подпирался с одной из сторон грудой осыпавшихся блоков, кое-как поставленных один на другой. Гога скинул рюкзак, нагнулся, зашёл внутрь и затащил рюкзак следом.

– Осторожно, – сказал он Шушике. – Всё, похоже, держится на соплях, но внут­ри сухо.

Шушика тоже сняла рюкзак, нагнулась в три погибели, чтоб проползти внутрь домика, и тоже затащила рюкзак.

– О боже, рай, – с щемящим восторгом протянула она, ощупывая земляной пол.

– И даже вполне тепло.

Большие, закреплённые глиной камни, казалось, хранили остатки дневной жары. Домик был совершенно пуст, ни в углах, ни на стенах не было и следа человеческой деятельности. В нём добротно пахло землей, кладка была сухая и чистая, дождь не проникал сюда даже через окошко, защищённое от ветра горой.

Решение было мгновенным. Они достали туристические коврики, еле разгибая озябшие на ветру пальцы, постелили внахлест, состегнули друг с другом свои пуховые спальники, скинули мокрые куртки, ботинки с носками и, оставшись в термобелье, быстро залезли внутрь с головами. Сначала он тер ей спину и ноги; однако, сообразив, что это греет больше его, чем ее, предложил поменяться ролями. Они провернулись, как пловцы-синхронисты, и теперь она стала тереть его спину. Потом он поймал её ледяные ладони, протянул под мышками и положил на свой горячий живот под майку, ногами же обхватил её крохотные ледышки ступней. Потом они снова повернулись, и Шушика спиной ощутила буквальную точность выражения «чувствовать себя как у Христа за пазухой». Она воспринимала Гогу как уютного брата или даже как давнего, старенького мужа, с которым у них давно уже за ненадобностью ничего не случается, три его не три, зато нет и в помине тактильных барьеров. Однако же именно в ту ночь, позже, когда уже оба согрелись и начали засыпать, когда Шушика, отлежав правый бок, повернулась к нему лицом, удобнее прилаживаясь к его руке, заменявшей подушку, именно в эту ночь, по их более поздним расчётам, деликатно и ненавязчиво была зачата их дочь.

Утром они увидели, что ночевали на кладбище, где низкие стелы с полустертой арабской вязью венчали зияющие щели могил со сдвинутыми временем плитами. Иные из них покосились, иные вовсе упали, треснув пополам и покрывшись лишайником; а гостеприимный их домик с куполом, оказалось, не что иное, как древний исламский склеп.

◇ ◇ ◇

Эмигранты третьего поколения лелеют свои корни – Гога назвал младеницу Гая. Гога был из тех переполненных нежностью, что, не умея её укротить, дают подопечным тысячу прозвищ, страшно за них тревожатся, ворча, дескать, как это эволюция додумалась выпустить таких беспомощных из чрева в открытый мир. Он называл её Гаик, Гайчонок, Гаёныш, Гаюрка и, с научным привкусом, Гаюринг. Потом, затёртые, прозвища переставали справляться с нежностью, тогда на языке зарождались свежие: Гайна, Ганнушка, Гайло, Галико, временами переходящее в Сулико. Шушика была не менее нежной, но более сдержанной в своих вербальных проявлениях. Она называла её попросту Дурилкой. Сначала Гая спала с ними в клаустрофоне – Гога привесил к потолку колыбельку. Потом переехала во вторую часть комнаты, доселе служившую книжным складом. Книги стопками разошлись по знакомым, друзьям и соседям. Часть удалось упаковать по навешенным полкам, а освободившееся пространство вместило кроватку, сундук для игрушек, миниатюрный столик и три гномичьих стульчика – на случай малорослых гостей. (С годами столик будет расти, сундук сменится стеллажом, а кроватка – раскладным диваном.)

Уже с трёхлетнего возраста Гая стала ходить в пальто и шляпках, что подстёгивало её врождённую респектабельность. Ковыляющей детской походочкой она, как карлица, цокала по тротуару в высоких ботиночках на шнуровке, одной рукой держась за Гогин палец, другой поднимая сползающий на лоб клош.

– Чем же ты будешь заниматься, душа моя? – нагибался Гога, любуясь фиолетовыми отблесками в чёрных зрачках. – Искать сапфиры или валять шляпки?

– И то и другое, – жадно загребая свободной рукой воздух, отвечала Гая.

Главным, что унаследовал ребёнок от обоих родителей, была спокойная разумность – черта, по которой так тосковали эти двое, росшие в семьях ярких. Гая быстро заменила им родителей. Она рано вставала, завтракала со старенькими Сашами, потом те расползались по работам, а Гая готовила Гоге яичницу.

– Галу́шка, хлеб есть? – спрашивал Гога, оглядев стол.

– Вот, в тостере. Бери один, мамочке надо оставить. Ну хотя ладно, ешь оба, я схожу.

– Да нет же, куда в такой мороз, мне хватит: на работе сразу чай.

– Какая уж наука без чая, – улыбалась Гая, закатывая для строгости глаза.

Её с детства водили с собой на работу и дедушка с бабушкой из Дубны, и московские Саши. Саша-он, открыв ключом лабораторию, принимался кипятить воду прямо в химической колбе, на горелке в вытяжном шкафу. Гаю завораживал фокус, когда, сняв с огня прозрачный сосуд, Саша сыпал в него щепотку заварки – и вдруг, прямо на столе, дотоле спокойная, вода в колбе взрывалась бурлением. Саша-она, зная, что «подкинут» до вечера внучку, снаряжала термос со стеклянным нутром – предмет, не меньше интриговавший пытливое дитя, до тех пор пока однажды со словами «Ой, катастрофа» Саша-она не вытащила его из сумки и, встряхнув, не вылила в мусорный бак дребезжащую смесь чая и, как показалось Гае, ломаных ёлочных игрушек.

Шушика надолго перестала ездить в экспедиции с Гогой. Сначала это было бы слишком хлопотно (она не любила оставлять Дурилку родителям), потом как-то всё не могла победить инерцию. Гога уже брал подросшую Гаю с собой, а Шушика всё порхала со шляпками по Москве: то с модным бутиком договорится, то дефиле, то мастер-классы, то ярмарка на Тверском.

Comments


bottom of page